В тот же день Роза Тайэ, у которой были собственные дети, так что она не могла остаться в доме Мартэнов, унесла девочку к себе на ферму, находившуюся в двух-трех километрах от Алансона. Ферма эта, как большинство нижненормандских ферм, была довольно большою, под соломенной крышей, мазанкой, с одной комнатой-кухней, столовой и спальней вместе, где пахло печеным хлебом, подвешенными к стропилам потолка копчеными окороками и лавандой из бельевых шкапов, а больше всего навозом с находившегося под самыми окнами скотного двора. Маленькую Терезу брала кормилица, вместе со своими четырьмя детьми, на полевые работы и клала на землю, в прозрачно-золотистой тени от высоких пшеничных и ячменных колосьев. Тепло-медвяный запах, в котором слышится как бы запах сладчайшего, с неба на землю текущего меда-солнца, пропитывал не только пеленки, но и самое тельце Терезы. Запах этот, оставшись на ней и под черной монашеской рясой, будет слышен и сквозь запах церковного ладана.
«Маленькую Терезу привезла к нам кормилица, но девочка не хочет оставаться с нами и, только что не видит ее, пронзительно кричит и плачет; когда же увидит опять, затихает и смеется», – вспоминает мать, может быть, с мучительной ревностью к Розе Тайэ, но и с благодарностью за то, что она спасла дитя ее от смерти (Laveille, 29 – 34. Ghéon, 35).
Если бы надо было определить духовное существо Терезы одной из тех математически точных формул, которые так любит Паскаль, то можно бы свести ее к четырем словам: небесная любовь к земле. Сколько бы ни восходила св. Тереза на небо, будет спускаться к земле; будет любить и родную землю не меньше, чем родное небо. Вот чему научилась она на груди нормандской крестьянки и на лоне Матери Земли.
Через год вернулась девочка домой и хотя все еще тосковала о кормилице, но уже меньше, чем прежде, как будто только теперь полюбила отца и мать.
Выздоровела и пополнела, так что весила четырнадцать фунтов. «Долго держать ее на руках я не могу, такая она тяжелая», – радовалась мать (Laveille, 35). На пятнадцатом месяце могла уже ходить, держась за стул. «Что-то все лепечет с утра до вечера и даже напевает песенки, но надо к ним привыкнуть, чтобы их понимать». «Все улыбается, и в этой улыбке – Предназначение», – радуются оба, отец и мать, потому что все больше надеются, что заветная мечта их исполнится, хотя и не совсем так, как думали они сначала: будет не сын их великим святым, а дочь – великой святой. «Маленькой королевой» называл ее отец, потому что в лице ее было свойственное иногда маленьким детям царственное величие, как бы упавший на их лица в вечности и еще не успевший сойти с них во времени отблеск Величества Божия.
Каждая мелочь в жизни ребенка кажется отцу и матери вещими знамениями будущей святости. Сонная, однажды упала с такой высокой постели, что могла бы убиться до смерти, если бы рядом не было стула, на который и упала так счастливо, что даже не проснулась. «Ангел Хранитель спас ее и души Чистилища, которым я молюсь за нее каждый день», – говорит отец (Laveille, 38). Эти «души Чистилища» в XIX веке напоминают XVI-й. Важен будет для всей жизни Терезы этот неподвижно застывший в доме воздух средних веков.
«Слышала я иногда, как Полина (сестра ее) говорила: „Я буду монахиней!“ – и, сама еще хорошенько не зная, что это значит, я думала: „Я тоже буду монахиней!“ Это одно из первых воспоминаний моих, но я уже с тех пор этого решения не изменяла». Трудно поверить, чтобы она могла это помнить, потому что ей было тогда два года; но еще труднее заподозрить ее во лжи. Может быть, это не ложь, а ей самой непонятная истина – платоновский анамнезис – идущее от вечности и вспыхивающее во времени, как зарница в ночи, «знамение-воспоминание», не о том, что было, как в естественной памяти, а о том, что будет. Святость знала Маленькая Тереза тем же первичным «знамением-воспоминанием», каким Паскаль знал геометрию и Моцарт – музыку. «Был он всю жизнь святым», – говорит св. Тереза Испанская о св. Иоанне Креста; можно бы сказать и о Маленькой Терезе: «Всю жизнь была святой».
«Трудно сказать, что выйдет из этого маленького хорька – такая шалунья, – уже не радуется, или не только радуется, но и боится мать. – Девочка очень умна, но странно упряма. Если скажет „нет!“, то с ней уже ничего не поделаешь; можно ее запереть на целый день в погреб, – все равно не скажет „да“ (Mardrus, 50).
« – Спрашивала она намедни, будет ли в раю.
– Да, если будешь умненькой девочкой, – ответила я.
– А если не буду, в ад пойду? – еще спросила она и, немного подумав, прибавила:
– А знаешь, мама, что я сделаю? Вместе с тобой на небо полечу и буду тебя крепко-крепко держать. Как же Бог отнимет меня у тебя?» (Б. К., 9).
Вот так любит мать, а отца, может быть, еще больше, но стыдится об этом говорить, как это часто бывает с детьми, когда они очень сильно кого-нибудь любят. Тем удивительнее то, чего она им обоим желает.
«Маленький хорек мой, ласкаясь ко мне, говорил:
– О как бы я хотела, чтобы ты умерла, моя бедная мамочка.
Все за это бранили ее, но она удивилась:
– Я ведь только хочу, чтобы ты поскорее была в раю, а ты же сама говоришь, что для этого надо умереть!
Смерти желает она и отцу, в те минуты, когда сильнее всего любит его».
Взрослым людям кажется это невинною, хотя и странною, детской выходкой, но взрослые люди ошибаются. Смерти отцу и матери Маленькая Тереза желает, в самом деле, как будто невинно; но, пристально вглядевшись в лицо ее, может быть, они ужаснулись бы, потому что прямо в глаза их заглянуло бы существо иного мира.
Если бы в Ветхом Завете Отца, в первом эоне, веке-векости мира, пожелала Ревекка смерти отцу своему, Лавану, или Ифигения – отцу своему, Агамемнону, это было бы невообразимо-чудовищно или просто безумно. Но во втором эоне, в Новом Завете Сына, с этого только все и начинается: «Кто не возненавидит отца своего и матери своей… не может быть Моим учеником». А ненависть к отцу и матери есть уже начало их убийства. Это именно и происходит в маленькой девочке Терезе, будущей великой святой. С точки зрения научной, психиатрической, недостаточной, конечно, но необходимой для понимания того, что здесь происходит, это как будто беспричинное и внезапное, но страшно глубокое извращение нравственного чувства, на низшей ступени, заставляет иногда и самых добрых детей обрывать у бабочек крылья или прокалывать стрекоз булавками, чтобы наслаждаться их муками, а на ступени высшей, делает из мальчиков лет тринадцати-четырнадцати (кажется, недаром именно к началу половой зрелости) поджигателей, воров и даже убийц. Если и в первом эоне мира, в Ветхом Завете Отца, такие извращения возможны, то все же в меньшей мере, чем в эоне втором, в Новом Завете Сына, где начинаются те двусмысленные сумерки, в которых Сын Единородный, возлюбленный, иногда почти неотделим от Сына ненавистного, проклятого.